Ааа-лаа…ааакбаааар! — Гортанный зычный голос взымается над махаллями гигантского города в предрассветной тиши. Муэдзин не выкрикивает, а торжественно выпевает недоступные мне арабские слова, и они, доносясь из тысячеустой вековой глубины, точно налаживают, настраивают взбаламученную душу на доброе и радостное восприятие робко занимающегося нового дня. Упоительный покой, умиротворение и благость обещает и навевает величавый напев правоверной молитвы.

Тягучий голос азанчи вдруг обрывается, будто срываясь с поднебесной выси в сутемень объятого сном города. И тишина становится столь оглушительной, что через распахнутое окно, затянутое сеткой от комаров, явственно слышу, как вздрагивает ветка на яблоне, как протяжно зевает в старческой дреме уморенный ночным бдением мудрый Рекс, как трепыхается курица на насесте за домом и скребется мышь в летнем чулане, как капает вода из колонки возле калитки.

Мне не спится. И не только от азиатской духоты. Назойливые думы теребят, гложат душу. Может, сказывается груз уже солидных лет? Ибо думы эти не четкие, не совсем ясные – размытые, зыбкие, как сама жизнь в последнее время, как все, что творится вокруг – и в огромном, несуразном мире, в котором ты копошишься, как муравей, и ровным счетом ничего не значишь, и в скромном семейном мирке, где все же кое-что, а иногда и больше чем тебе под силу, зависит от тебя. И мечется душа в тщетных поисках вожделенной гармонии, разумной упорядоченности бытия, в противостоянии сплошной смуте, захлестнувшей всех и вся, в неустанном желании того магического стержня, способного удержать хрупкое равновесие и размеренный лад, чтобы только не ввергнуться в черный час в беспросветную пучину хаоса. Не в такие ли минуты родилось стремление к мистическому состоянию блаженства – к погружению в нирвану, столь соблазнительную особенно здесь, на Востоке? И не звучит ли мотив фатальности, предопределенной тщеты человеческой воли в предутренней молитве муэдзина, призывающего правоверный люд к покорности и смирению перед всеблагим и всемилостивейшим Творцом?

Второй день нахожусь я здесь, в отчем доме, после годичного перерыва. Все мне близко и знакомо, каждая вещичка на своем исконном месте, и, чудится, я смог бы найти даже с завязанными глазами все, что мне нужно – и в комнатах, и во дворе, и в пристройках, и в саду; и отец, несмотря на свои преклонные лета, по-прежнему сноровист, услужлив, суетлив, и сестра Альма все так же легка и стройна, приветлива и собранна, только в глазах печаль да возле рта залегли скорбные морщинки, и Танюша-племянница все цветет и хорошеет, да женихи где-то запропастились, и Артур, поздний отцовский внук, надежда нашего хиреющего на глазах клана, в меру паинька, в меру неслух, вытянулся, подрос, и Рекс все тот же, все понимающий, деликатный и рыцарски верный…

Все, все так же, то же, только…только нет мамы, покинула нас год назад, майским утром, и до жгучей тоски в сердце, до горячих слез чувствую я теперь, как ушел с нею и животворящий Дух из этого дома, из этой усадьбы – дух благородства, единения, справедливости и организующего, созидающего начала.

Да, это так. Это невозвратно, с чем мириться трудно. Может, потому и не спится мне? Может, душа оплакивает здесь не маму, уже больше года покоящуюся возле сестры моей Розы на ташкентском кладбище Домбрабад, а тот мир, ту духовную ауру, тот нравственный опыт долгой и праведной жизни, которые она навсегда, навсегда, навсегда унесла с собой?

Истаивает ночное марево в саду. Мечутся призрачные тени за окном, прячутся по углам. Неожиданно и резко заливается колокольчиком старый будильник в шкафу на кухоньке. Боже, сколько раз на своем долгом веку он заходился такой неистовой трелью, дрожа всем железным корпусом и захлебываясь от усердия. Звонил он так еще в довоенную пору, когда отец служил в летной школе в Энгельсе, в рабоче-крестьянской Красной Армии. Потом он будил моих родителей в их родном селе Мангейме, потом – в кантонном центре Гнаденфлюре, потом, уже после высылки, – в казахском ауле на берегу Есиля, и меня, помню, несколько лет будил чуть свет, задолго до занятий в школе, пока не уехал из аула, и вот так же исправно будит родительский дом уже третий десяток лет в Ташкенте, и почти всегда в одно и то же время, за четверть часа до шести, и этот стародавний распорядок соблюдается неизменно, неукоснительно, ибо мои родители, а потом и мы, их дети, всегда были раноставами.

Будильник – верный служака первых пятилеток. Правда, изрядно поизносился, скрипит всеми суставами, и потому приходится иногда класть его то на один бок, то на другой, то поблекшим циферблатом вниз, то на спину, а то и вовсе ножками-штырями кверху, дабы не сбился с ритма, случается, он то убыстряет ход, то замедляет, а то и передохнет малость, как бы замирает, но звонит всегда вовремя, громко, бойко, как молодой.
И насколько я помню, мои родители умудрялись просыпаться неизменно на несколько минут раньше его заливистой трели. Получалось, будто не он их будил, а они его. Он как бы только подстраховывал. И будильник за долгие знал это, привык, но все равно исполнял свою обязанность, как испытанный и надежный слуга.

Звякнули ключи в замках, со скрипом растворились двери сарая и кладовки. Потом послышался тяжелый топот кирзовых сапог. Потом донесся лязг колодезной цепи и грохот ведер. Все знакомо и привычно. Отец приступает к утренним хлопотам по твердо заведенному порядку.

Вслед за отцом встает сестра Альма. Слышу ее легкие, быстрые шаги, шлепание отопок, как ополаскивает чайники, наполняет их водой из-под колонки, как вспыхивает на мгновение и шелестяще струится газ из горелки.

Я тоже выхожу во двор, окунаюсь в бодрящую утреннюю прохладу после дурманящей комнатной духоты.

— Гутен морген, — говорит отец, шлендая мимо в расхлябанных кирзачах.

— Гутен морген, — отвечаю с заминкой, ибо непривычно звучит это немецкое приветствие в ташкентском дворе.

Когда-то там, на Волге, а потом и в ауле на берегу Есилия, пока мы, я и мои сестры, не разбрелись, не разлетелись кто куда по разным краям-сторонушкам, мы в семье говорили преимущественно по-немецки, на нашем старинном, родном диалекте, и это было так естественно, как нечто само собой разумеющееся. Более того, и на людях, в казахской ли, русской ли среде, при необходимости мы между собой общались всегда по-немецки, абсолютно не задумываясь, хорошо ли это или плохо, прилично или неприлично. Да, с годами немецкая речь наша становилась все более бедней, скудней, все более корявой, косноязычной, помимо воли вплетались русские или казахские слова в немецком обличии, с немецкими аффиксами-префиксами; а позже, когда в отчий дом наведывались русскоязычные сноха и зятья, когда пошли внуки, начала решительно брать верх русская речь и вскоре и отец, потом и мать все чаще переходили на «руш» и из этого порой выходила такая абракадабра, что хоть стой, хоть падай. Иногда я поправлял маму, когда, скажем, в ее устах арбуз обретал женский род. «Почему же она? – говорил я. – Арбуз – он!» Она искренне удивлялась: «Как он»? Это большой арбуз – он. А маленький и средний – она! Или выражалась так: «Ах, педни Фофка… Опьять шлепнулась?… Ах, ты колова пез ум». Но ничего, все понимали, приноровились, а мама была абсолютно убеждена, что говорит вполне по-русски и даже позволяла себе иногда снисходительно посмеиваться над русской речью соседки Кульшары в ауле или над выговором свахи Марии Гавриловны, обильно пересыпавшей свою речь украинизмами, — уже в Ташкенте.

Я стою во дворе, глажу лохматого Рекса, который по утрам требует немного внимания и ласки, и оглядываюсь по сторонам. Все то же. Все так же. Да не совсем… Вон там, чуть далее колодца, обычно стояла рано утром в легком халатике мать, расчесывала волосы и, глядя на меня, спрашивала: «Как спалось? Собаки не мешали? Комары не кусали? Ничего не болит?»… Что и говорить, материнская забота приятна и умиротворяюща и в шестьдесят лет. Теперь о том никто уже не спросит, а если и спросит, то не так…
— Ну, так кто же поедет на Домбрабад?

Отец оглядывает собравшуюся за столом нашу ташкентскую родню. Ему, я понимаю, хочется, чтобы его дети, внуки, правнуки, зятья почаще наведывали бы мать, бабушку, прабабушку, переселившуюся год назад на ташкентское кладбище. Но многим вечно недосуг. Да и добираться туда, на самую окраину другой части города в зной, в духоту, в неимоверной сутолоке – мука-мученическая. Считай, полдня пропало, да и ухайдокаешься – не приведи Аллах. Ну и дел, конечно, всегда невпроворот.

Отец выдерживает паузу, еще раз обводит всех за столом вопрошающим взглядом и заключает:

— Ясно. Вопрос решен.

Это означает, что едем втроем: сам отец, самый резвый из всех нас, несмотря на свои восемьдесят шесть годков, и я с Раей – новоиспеченные пенсионеры. Остальным некогда. У остальных земных забот – полон рот.

Путь на Домбрабад долог. Проще, понятно, поехать на такси, но с некоторых пор этот вид транспорта и в Москве, и в Алматы, и в Ташкенте доступен разве что прямым наследникам мифического Креза. Вся отцовская пенсия – как раз на один конец. На другой конец – смело клади зарплату Альмы. Значит, топаем на своих двоих полчаса вдоль сказочно захламленной по берегам речки Карасу до метро, потом в грохоте и давке пролетаем несколько станций, потом делаем марш-бросок по длинным подземным переходам, отец уверенно прорезает толпу, маячит где-то впереди в своей соломенной шляпе, за ним, задыхаясь, обливаясь потом, теряясь в сутолоке тюбетеек и живописных одеяний, плетемся-тащимся мы, потом снова протискиваемся в вагон и едем, едем, едем долго, до-олго, до-о-ол-го, наконец, объявляется конечная остановка, пробиваемая сквозь плотный строй горластых зазывал наверх, на свет божий, в слепящее пекло, идем, идем, идем через нескончаемые торговые ряды и лавки, заваленные импортным и местным ширпотрепом и диковинной восточной снедью, оглушаемые какафонией преисподнего рева яростно перекрикивающих друг друга «магов», выбираемся из вавилонской толчеи на асфальтированную дорожку, ведущую к кладбищу. У входа покупаем цветы – отдельно для Розы, младшей сестры, покинувшей нас в возрасте тридцати пяти лет, отдельно для мамы – и в благоговейной тишине еще некоторое время бредем вдоль бесконечного ряда надгробий.

…В мае, в начале нового дня, тихо и неожиданно отошла мама. О чем она думала в свои последние дни? Кого вспоминала? Думала ли о родном, уже не существующем на земле, селе Мангейме на Волге? Вспоминала свою жизнь в казахском ауле на берегу Есиля? Или тихо печалилась о своих детях и внуках? О том уже нам не узнать.

Герольд Бельгер

Продолжение следует.

Поделиться

Все самое актуальное, важное и интересное - в Телеграм-канале «Немцы Казахстана». Будь в курсе событий! https://t.me/daz_asia