Дом, в котором дед Давид жил перед депортацией, работая здесь заведующим кантонздравом, он так и не нашел. Там, где некогда протекала речка Караман, тускло отливала лужа, а рядом громоздилась свалка хлама.
Продолжение. Начало в предыдущем номере.
В автобусе он не находил себе места. Всё озирался вокруг. Вглядывался в лица пассажиров, словно надеясь встретить кого-нибудь из знакомых. Гарри пытался было его усадить поближе к окошку на первое сидение, чтобы не так сильно трясло, но старик отмахнулся.
— Ты что?! Мы ведь уже приехали. Сейчас вот будет Мариенбург, а там, считай, — и Манхайм.
Гарри поморщился.
— Садись, папа, и не волнуйся зря. Неужели не ясно, что не будет ни того, ни другого.
— Как не будет?! – слезящимися глазами возмущенно уставился старик на сына. – Не могли же исчезнуть целые села!
— Могли… Ты же видишь: сплошное запустение.
— Да ну!..
Старик был неузнаваем. Запавшие, морщинистые щеки его порозовели, в глазах мерцали лихорадочные отблески, руки дрожали. Он жадно вглядывался в окрестность, высматривая памятные приметы дороги, по которой он с детских лет до тридцатидвухлетнего возраста ходил бессчетное число раз туда-сюда пешком между родным Манхаймом и центром тогдашнего кантона. В 39-м году, когда его назначили заведующим кантонздравом, он почти целый год не мог подыскать квартиру для семьи, и тогда каждый день на рассвете отправлялся из Манхайма на работу в Гнаденфлюр, а поздним вечером – иногда даже ночью, если случались собрания, — опять же чаще всего пешкодрапом шагал назад – туда-сюда ежедневно десять верст. А теперь, более полувека спустя, как ни старался, ни вглядывался до рези в глазах в столь знакомый, казалось бы, ландшафт, все было чуждым, неузнаваемым: ни прежнего овражка, ни лощины, ни бугорка, изрытого сусликами.
Пора бы быть Мариенбургу, небольшому католическому селу, мимо которого они, жители Манхайма и Зихельберга, проходили каждый раз с некоторой опаской: тамошние шалуны, приверженцы католической веры, имели обыкновение дразнить соседей-лютеран и обзывать их обидными прозвищами. Правда, и сорванцы-лютеране, как правило, в долгу не оставались и за срамным словцом в карман не лезли.
— Дед, отойди от двери – вывалишься! – буркнул пожилой шофер, покосившись в зеркальце.
— Извините.
— Потерял, что ли, что-то?
— Да, потерял…
Шофер оглянулся теперь через плечо, прищурился.
— Нездешний, видать. А что потерял?
— Родину.
Шофер еще раз оглянулся, на багровом, грубой ковки лице мелькнула догадка.
— А-а-а…
— Тут, помнится, должно быть село… Мариенбург…
— Что-о?.. Какой еще там бурх?! Тут хуторок был, Чкаловка называется. Так от него ни хрена уже не осталось.
— А… а… Манхайм? – упавшим голосом спросил старик.
— И «хайм» давно сгинул. Была тут деревушка… Малиновка, кажется.
— Не Малиновка – Манхайм! Большое село. Здесь я родился.
Багроволицый шофер сбавил скорость, опять воззрился на старика, презрительно хмыкнул.
— Когда? Сто лет назад, что ли?.. Я пацаном был, деревня Малиновкой называлась. А сейчас и ее след простыл.
— И Манхайма уже нет?
— Чудак! Заладил: Манхайм – Фуйхайм. Слушай, ты, наверное, из этих… из немцев?
Сказывают, когда-то здесь жили…
— Угадал. Из них.
— Хм-м… Говорят, тогда здесь порядок был?
— Да, было по-другому.
— А ловко вас Усач отсюда вышвырнул?! Крут был. Шуток не любил. Ррраз – и как ветром выдул!
Старик не ответил. Об Усаче не то что говорить – вспоминать не любил. Тем более сейчас.
Шофер запалил беломорину, затянулся.
— Ясно. Прошлогодний снег, значит, ищешь. Вот он, твой Манхайм. Видишь, стена торчит возле той акации. Это все, что от твоего Манхайма осталось.
— Останови, пожалуйста…
Шофер нехотя притормознул. Отец с сыном вышли. Отряхнулись. Огляделись. Пусто, голо вокруг. Будто испокон веку никто никогда здесь и не жил. Хоть бы степной тушканчик прошмыгнул рядом. Хоть бы сорока вблизи застрекотала.
Старик обомлел. У него был растерянный, несчастный вид. Молчал и Гарри, чувствуя, как захлестнуло горло.
— Эй, долго так торчать будете? Или поедем?
Старик не ответил. По глубоким бороздкам запавших щек катились слезы. Гарри глухо сказал:
— Ладно. Поезжай…
— Как хотите… Только следующий автобус будет не скоро.
Покатила раздрызганная коробка дальше. Рыжее облако пыли всклубилось за ней. У обочины дороги безмолвно застыли отец и сын.
Стояли долго. Потом, пошатываясь, будто слепец, наощупь, дед Давид побрел туда, где из-под земли торчал обломок старой кирпичной кладки, проросшей чертополохом. Поодаль одиноко росли три акации.
— Гот… майн гот… — простонал старик.
Здесь некогда находилась школа-семилетка. В лучшие годы, помнится, тут училось до четырехсот детей. Еще в году – примерно 29-м – она получила звание «мустершуле» — образцовая школа. Какая жизнь там бурлила! С какой неуемной жаждой училась тогда детвора!
Каждый раз, когда он, лейтенант медицинской службы РККА, рослый, спортивно-подтянутый, в ладной форме, в ремнях и петлицах с кубиками, навещал родительский дом, его обязательно приглашали в школу и с восторгом внимали его рассказам об учебе в Ленинграде и Казани, о службе в летной школе в Энгельсе, и у деревенских мальчишек загорались глаза от предвкушения невиданной и безумно интересной жизни, которая ожидала их всех впереди.
Да-а… мог бы он тогда, в начале тридцатых, такой доверчивый и открытый, весь взбудораженный звонкими, дерзкими лозунгами новой жизни, напрочь лишенный каких-либо сомнений и подозрений, предположить, представить, какие испытания ждут его и всех его соплеменников совсем уж скоро. Нет, не думалось тогда об этом. Не предполагалось. Не предвиделось. Даже в дурном сне не снилось. Впервые душа омрачилась всерьез, пожалуй, в 38-м, когда его вызвал к себе полковой комиссар и, пряча глаза, сообщил об отчислении его из рядов славной Рабоче-Крестьянской Красной Армии, в которой он, Давид Карлсон, прослужил целых семь – лучших, прекрасных кажется теперь – лет. Отчислили и все. Будто выкинули за ненадобностью. Понятно, не его одного – всех немцев-командиров, служивших в летном полку. Это было непонятно. Немыслимо. Обидно. Казалось, в одночасье рушилось все. И с того времени, с лета 1938-го года, в сердце закралась неуверенность неминуемой большой беды…
Вскоре все тревоги оправдались…
— Папа, свою-то улицу определить примерно можешь? – тихо спросил Гарри.
Старик, точно очнувшись, неопределенно махнул рукой.
— Та-ак… где-то вот там… метров пятьсот отсюда…
Должно быть, вот в том направлении тянулась их улица… Большая, чистая… дома деревянные с пристройками, летними домиками, палисадником, высоким забором, широкими воротами, хлевом, амбаром, сеновалом, разными закутками. На этой улице жили трое братьев Карлсонов, четвертый – Фридрих – обустроился неподалеку. Сколько люда – в причудливом родственном сочетании – жило, работало, любило в этом уютном селе на берегу Караман! Сколько надежд связывалось с будущим! И вот – ничего… Ничего!.. Где они, все эти многочисленные, многодетные Вормы, Зельцеры, Гертеры, Унгефуги, Лайеры, Бооле? Сколько человек полегло в неведомых трудармиях, Икс-Игрек-Цетлагах, за колючей проволокой, на лесоповале, на стройках и шахтах бескрайней Сибири из одного лишь степного села Манхайм? Где тот обелиск с выбитыми на граните именами загубленных односельчан? Кто-нибудь их сосчитал? Кто-нибудь оплакал? И где ныне их потомки в третьем, четвертом, пятом поколениях? Развеянные, рассеянные по Казахстану, Алтаю, Узбекистану, Киргизии, Молдове, Удмуртии, Башкортостану, Татарстану, а кое-кто уже и по федеральным землям Германии, дети причудливо смешанных браков, знают ли они что-нибудь о родном крае своих предков? Слышали ли когда-нибудь и что-нибудь о селе Манхайм, ныне смешанном с землей? Застрял ли в памяти далекий отзвук родной речи?
— А я ведь бабушкин дом немножко помню, — задумчиво произнес Герри.
— А-а?! – откликнулся рассеянно отец. – Ну, конечно, помнишь… Мы ведь с мамой твоей часто сюда приезжали. И ты подолгу живал то у дяди Вильгельма на конце улицы, то у бабушки, то у дяди Фридриха. С детворой играл. Что-то, видимо, осталось в памяти.
В последний предвоенный год в доме бабушки (так не только родные дети и внуки, но и стар, и млад в селе называли Катарину-Элизабет Зельцер) торжественно отметили тридцатилетие жены Эмилии. Какой это был праздник! Он выпал как-раз на вайнахтен – на немецкое рождество. Закололи поросенка, накупили вина, пригласили духовой оркестр. Многочисленная родня, друзья пели, плясали, озоровали, дурачились ночь напролет. Славная получилась вечеринка. Пожалуй, впервые были в полном сборе все Карлсоны, Гертеры по отцовской и материнской линиям, все братья, сестры, даже двою- и троюродные, все племянники, сваты, сватья.
Впервые – и в последний раз. Через полгода разразилась война. Но тогда, на рождество сорокового года, никто о том не знал, не думал, не догадывался. Во всем селе один только шалапутный Фриц Лайер, учившийся в Марксштадском техникуме, случалось, горланил: «Если завтра война, если завтра в поход, если темные силы нагрянут…», но никто в Манхайме не придавал значения ни Фрицу, ни песне, ни ее зловеще-хвастливым словам.
Именинница Эмилия сияла, раскраснелась. Танцевала с галантными деверями модные тогда танцы. У шестилетнего Гарри горели глазенки. Всему дивился малец. Он видел такое впервые, все крутился возле духовиков, повторял: «Это – кларнет, это – баритон, это – бас», трогал ручонками начищенные до блеска инструменты, норовил кулачком ударить в огромный гулкий барабан. Потом подросшие племянники – Вильгельм, Фриц и Ханнес – поставили мальчонку на стул и заставили его читать новогодний стишок-пожелание.
И Гарри с важным, горделивым видом, приосанясь, как учили его двоюродные братья-школьники, потешно коверкая отдельные немецкие слова, громко продекламировал:
Wir wünschen euch ein runter Tisch,
Ihm jede Eck ein gebratener Fisch,
In die Mitt eine Kann voll Wein,
das soll euer Neujahr sein.
Hab ich mein’ Wunsch nicht
recht gemacht,
So will ich schießen das es
donnert und kracht.
При последних словах – доннерт унд крахт – новогоднего вунша Гарик сильно ударял в ладоши и топал ножкой, и трое братьев, точно по команде, с оглушительным треском враз взрывали хлопушки, приводя гостей в неописуемый восторг. Дядя Фридрих, уже под хмельком, кинулся к понятливому племяннику, подкинул его к потолку, обслюнявил, обколол своими усищами и, вконец расчувствовавшись, сунул ему в кармашек рубашки красненькую тридцатку…
Интересно, помнит ли Гарри тот последний предвоенный праздник в селе? Помнит ли тот стих-пожелание? Надо будет при случае спросить.
Больше уже никогда Карлсоны и Гертеры в таком составе не собирались. Судьба разметала их повсюду и прошлась по ним тяжким катком. И даже тех веселых озорников, научивших Гарри немецкому вуншу, сыновей брата-ветеринара, замерзшего в трудармейских бараках в сибирских лесах в сорок третьем году, нет уже нынче в живых. Старший погиб в Ленинградскую блокаду, средний покоится на кишиневском кладбище, младший похоронен неподалеку от города Мурома. А их дети и внуки наверняка и слыхом не слыхали о деревне Манхайм у речки Караман, одного из притоков Волги. Они не помнят эту землю – край предков, а земля эта – не помнит их. Нет на свете ничего страшнее подобного взаимного отчуждения и забвения.
— Надо же… так изуродовать землю, — горько заметил Гарри. – Даже от дамбы следа не осталось.
— Дамбы?.. Ты ее помнишь?
— Чуть-чуть. Ребятня бегала по ней… плюхалась с разбегу в нагретую воду. И еще раков ловили. Я их так боялся.
Старик почувствовал прилив радости. Надо же… шестилетним мальчонкой был… маменькин сынок… ухоженный, чистенький… по-городскому изнеженный, не так-то просто сходился с деревенскими сверстниками, ибо говорил немного забавно, мешая русские и немецкие слова, ведь пока жили в Энгельсе, общался главным образом с русскими детьми, а оказываясь в Манхайме, лопотал по-немецки и очень удивлялся, когда его кто-то не понимал или потешался над его выговором.
Верно: и дамба была. Весной Караман вспучивалась, выходила из берегов, заливала окрестности, и жители ближних сел спешно строили или укрепляли дамбу из глины, назема, соломы, кустарников. Камней, леса в округе не было. В половодье вода с легкостью разрушала хлипкую дамбу и почти каждую весну ее приходилось насыпать заново. Знойным летом речка – она начиналась в девяти верстах отсюда, возле села Половодино – сильно мелела, почти пересыхала, но за дамбой образовался отменный пруд – вожделенное место для шумных игр деревенской детворы.
А теперь… ни дамбы, ни речки, ни пруда, ни детей. Пусто!
Отец и сын молча походили по выморочному полю. Невозможно было вообразить, что здесь каких-нибудь полвека назад шумела, буйствовала человеческая жизнь, звучала родная речь. Даже трудно было представить, что за столь не так уж большой в сущности промежуток времени может так преобразиться, так измениться, так состариться сама земля, наполненная когда-то соками полнокровной жизни. Да-а… земля жива, пока на ней обитают люди. Не случайные, не временные, не пришельцы, а те, кто ее поколениями щедро поливал потом и кровью, кто обихаживал, лелеял ее, жил, радовался, любил и умирал на ней, уходил в нее. А иначе все превращается в прах. Земля, как женщина, как мать, нуждается в любви, в привязанности, в доброй памяти. Без этого она умирает. Как нищают, калечатся душой и те, кто покинул ее или вынужден был не по своей воле ее оставить и мытариться в чужой стороне.
— А вот там… видишь полоску чуть потемнее… стерня щетинится… там было кладбище.
— Не помню.
— Конечно, не помнишь. Ты и был-то там всего один лишь раз, когда хоронили бабушку.
— Помню только по фотографии: свежий холмик, деревянный крест с надписью, ты в военной форме, мама в короткой стрижке, в белой беретке, я между вами…
— Да, было… было… Перед самой войной.
Кладбище было старое, давнее. Здесь покоится отец, умерший в голодном двадцать первом году в возрасте шестидесяти лет. Здесь же дети – пятеро братьев и две сестры, целая стайка внуков и многочисленная родня под надрывный рев духового оркестра – похоронили незадолго до депортации одну из древних жилиц Манхайма истовую лютеранку Катарину-Элизабет Карлсон, урожденную Зельцер.
На этой земле, в этом селе, никуда не отлучаясь, она прожила семьдесят пять лет. Она не помнила, когда вообще появилось это село со столь теплым и звучным названием. Она только знала, что ее отец, и ее дед тоже жили в Манхайме. И тоже легли в эту землю. А что было до того, более полутораста лет тому назад, кто и когда основал эти села в тесной близости друг от друга – никто уже не помнил и не знал. И потому, казалось, всегда были эти села – Манхайм, Мариенбург, Гнаденфлюр, Зихельберг, Моргентау, Эрленбах, Коппенталь, Штрассенфельд – и с незапамятных времен звучало здесь немецкое наречие. Отсюда уходили крестьянские парни, немцы-колонисты воевать с французским кайзером Бонапартом, на русско-турецкую, русско-японскую войны, на первую империалистическую бойню, после которой и начался разброд, раздрай и в немецких селах на Волге, и по всему российскому фатерланду. Погибали на полях сражений законопослушные колонисты вместе с другими российскими бедолагами под тем же кличем – за веру, царя и отечество. А кто уцелел в этой мясорубке, оставался не на чужбине, возвращался непременно домой, сюда, в родной Манхайм, чтобы потом, в свой срок, оплакиваемый родственниками, лечь в эту землю, где покоились предки нескольких поколений.
Теперь от того кладбища тоже ничего не осталось. Кресты сожгли, могилы разровняли, распахали, засеяли то ли ячменем, то ли овсом – по будыльям, по стерне и не сразу определишь…
Отец и сын походили, покружились по пустынному, запущенному полю, вновь вернулись к тем акациям, возле которых торчала кирпичная кладка – остаток фундамента бывшей манхаймовской «мустершуле».
В двадцать седьмом году, если не изменяет память, в селе объявился учитель, первый комсомолец Андреас Гётц. Славный был парень, неугомонный, непоседа. С утра до вечера пропадал среди школьников, все что-то строил, мастерил с ними. Тогда-то возле школы появилась спортплощадка. Вечерами здесь гремел духовой оркестр. В клубе, бывшем молельном доме, ставили спектакле. Лихорадочное, буйное, пьянящее было время! Всех захватили новизна неведомой жизни, все к чему-то стремились, строили неимоверные, безумные планы. Не было уныния, тоски, спячки. И каждый день приносил что-то новое, манящее. Увы, недолго продлился этот всеобщий подъем. Всё время случались какие-то пакости. А к концу тридцатых годов и вовсе стало тревожно. Даже знаменитые песни Эрнста Буша – «Марш единого фронта» и «Песня болотных солдат» — которые распевали тогда все, и стар, и млад, навевали смутную тревогу, звучали грозным предостережением какой-то неминуемой беды. Правда, тогда не все это сознавали…
И вот что осталось от той образцовой семилетней школы. Обломок стены…
Это было единственным свидетельством безвозвратно ушедшей жизни. Через год-другой дожди, снега, ветры сотрут с лица земли и эту жалкую примету былого бытия. Потом исчезнет, канет в небытие и сама память об этом селе, само название Манхайм. Самые молодые, в душе которых еще сохранилось нечто призрачное о том времени и о том селе, подбираются ныне, как Гарри, к шестидесяти годам. А там, после них, — полное забвение. Никто и ничто уже – никакими усилиями – не возродит, не вызовет к жизни.
— Смотри, смотри, — почему-то шепотом сказал Гарри, кивком головы показывая в сторону акации.
Там высунулся из норки суслик, поозирался вокруг, вытянул с любопытством мордочку, принюхался, посучил передними лапками. Потом застыл, неподвижно столбиком, уставился на нежданных пришельцев, готовый в любое мгновение шмыгнуть в норку за едва приметной кочкой.
— Хм-м… нас приветствует.
— Может, узнал?
— Хоть одно живое существо…
— Не знаешь, как долго живут на свете суслики?
— Не знаю… Но этот, уверен, родился уже после тридцать второго года.
— Откуда знаешь?
— В этом году мы съели всех сусликов по всей округе.
— Значит, этот переселенец. Точнее, его потомок.
— Выходит, так. И тем самым как бы нам родня.
— Все спецпереселенцы на земле – наши братья.
— Я сказал бы еще точнее: все, кто находился под спецкомендатурой.
По небу лениво текли на север перистые облака. Солнце заметно обессилело: было начало октября. В воздухе разлилась истома, та печальная задумчивость, которой окутывается земля перед резкой сменой погоды. Иногда налетал ветерок, и тогда явственно ощущалось знобкое дыхание осени.
Грустно кончилось долгожданное свидание с родиной. Впрочем, как и все на свете. Может, и не надо было вовсе приезжать? Может, и сына Гарри напрасно только оторвал от дела? Видно, печальное свидание с детством взбаламутило и душу сына. А что он, старый Давид, скажет своей Эмилии? Что испытает она после его неутешных рассказов? Да и про что он расскажет ей? Про выморочное поле? Про обломок школьной стены? Про суслика возле чахлых акаций?
Герольд Бельгер
Продолжение в следующем номере.
Все самое актуальное, важное и интересное - в Телеграм-канале «Немцы Казахстана». Будь в курсе событий! https://t.me/daz_asia