Нет, напрасно шумливые ребята из «Возрождения» еще на что-то уповают. Былую жизнь не возродишь. Умершее не оживишь. Та жизнь, что была здесь, канула в неизвестность. А та, что есть или будет, — уже другая жизнь. Дру-га-я. И тут тоскуй не тоскуй, жалей не жалей, хоть плачь навзрыд и душу выверни наизнанку, возврата к той жизни нет. Тот мир – мир теней. И остался он только в тебе, в закоулках твоей памяти. И не возродить его.

Продолжение. Начало в предыдущем номере.

И даже восстанавливаемая или пусть и восстановленная автономия российских немцев его уже не возродит. С этим придется смириться. Все, что было, уже не будет. А то, что будет, — это уже другое. Другое и чужое. Чуждое. Не твое. Не твоя жизнь.

— Ну, что, папа, двинемся?

— Куда?

— Действительно, куда? – усмехнулся Гарри.

Рослый, курчавый, седой, в очках, в просторном светлом плаще, с дипломатом в руке, с японским зонтом под мышкой, он казался на этом унылом, безжизненном поле пришельцем с другой планеты. Казалось, он собрался на свою кафедру, к студентам, или возвращается с лекции. Старик скользнул взглядом по крупной, внушительной фигуре сына, и живо представил себе в этот миг его тем мальчишкой, ухоженным, чистеньким, вихрастым, в коротких, с перекрестными лямками, штанишках, в модной тогда матроске, в белых чулочках и в сандаликах, с широко раскрытыми, большими глазами, с любопытством и восторгом взиравшим на этот загадочный для него тогда мир предвоенного Манхайма. И между тем давнишним мальчишкой и этим нынешним солидным дядей, отцом семейства, ученым мужем и тоже уже дедом пролегла долгая, изрытая, искореженная всякими колдобинами жизнь.

И глядя на сына, старый отец вдруг остро почувствовал, как немыслимо долго он живет на этом свете, долго, может быть, не столько годами (хотя и восемьдесят два годика, что ни говори, — возраст почтенный), сколько богатством событий, крутых перемен и поворотов судьбы, выпавшей на его долю. Порою старику чудилось, что он прожил в сущности несколько жизней. Представить только: он был уже восьмилетним, вполне смышленым мальчишкой, когда до манхаймовской глуши докатились весть о свержении русского кайзера и о перевороте в неведомом и сказочно далеком Петербурге. Он многое тогда уже соображал и все запомнил. А потом пошло-поехало: советизация, коллективизация, индустриализация, служба в РККА, война, депортация, трудармия, восстановление народного хозяйства, тридцать лет работы в Казахстане, двадцать лет жизни в Узбекистане, чего только не перевидел, не пережил, не перемогал, а все, представьте, живет себе, все помнит, все в себе, в душе, как в бездонном мешке, вмещает. Такая вот штука – жизнь: диковинная мешанина из надежд и разочарований.
— Получается, как говорят казахи: сюда потянешь – арба сломается, туда повернешь – вол подохнет, — заметил Гарри.

— Налево пойдешь – смерть найдешь, направо свернешь – удачу обретешь. Или как там?

— Не помню, удачу или дорогу. Что-то в этом роде.

Решили свернуть направо: идти в сторону бывшего Зихельберга, наверняка тоже переименованного на русский лад. Авось настигнет их автобус или попутная машина какая. Далее доберутся до Федоровки, бывшей когда-то центром кантона. Сколько туда, помнится, перевезли, разобрав по бревнам, добротных деревянных домов раскулаченных «гросбауэров» из Манхайма. Уж это-то село, надо полагать, уцелело и название свое сохранило. А оттуда до станции Мокроус рукой подать. Там пути отца и сына ненадолго разминутся: один отправится в Павлодар, в свой институт, другой – в Москву погостить у внучки и полюбоваться на правнука. Там еще, видимо, предстоит проводить Сашу в Германию, если все сработает так, как задумано. А еще через несколько дней, бог даст, отец с сыном встретятся вновь на долгожданном, выстраданном съезде отечественных немцев, если, конечно, его опять не отложат…
Они еще походили по тоскливому полю, прикинули примерно место, где некогда стоял отчий дом, поразминали пальцами суглинковые комья, наскребли по горсти земли в платочки, помолчали в скорби, как на похоронах. В воздухе струился густой сладковатый запах перекалившейся засушливым летом земли.

— Значит, не судьба лежать мне в этой земле… — тихо проговорил старый Давид и расчувствовался до слез, вспомнив, что никому из тех, кто был выселен отсюда осенью сорок первого года, никому, даже тогдашним младенцам так и не суждено было вернуться в родимый край…

***

Слякотно. Сыро. Тускло отливает снежура на лужах. Тысячи ног беспрестанно месят и месят чавкающую бурую грязь.

С мутного неба сыплет и сыплет вялый снежок вперемешку с дождем.

Беспросветно. Люди, вконец отупев, толпятся, толкутся, давятся, трутся друг о друга, слоняются неприкаянно, усугубляя досаду и раздражение.

Старик, попросив сумрачного бородатого парнягу-соседа посторожить место и сумку-рюкзак, направился к киоску. Набрав кипу газет, завернул от скуки в буфет, замызганный, убогий, выстоял длиннющую очередь, сжевал черствый пирожок с ливером, запил остывшим блеклым кофе.

Синеносая лахудра в немыслимо аляповатой курточке, розовых колготках и кавалерийских сапогах надрывалась в мегафон:

— Приглашаем на двухчасовую автобусную экскурсию по Москве.

Еще кто-то назойливо взывал где-то поесть вкусно и дешево.

Репродуктор гундосил одно и то же:

— Откладывается… Задерживается… Неприбытием самолета…

***

В аэропорту «Шереметьево» деду Давиду все показалось более благочинней, опрятней, чище. И не было такого столпотворения, как в знакомых ему внутренних аэропортах. Да и зал был оборудован по-иному; бросались в глаза надписи на английском; пассажиры шлендали взад-вперед более подтянутые, раскованные. По эскалатору, который – на удивление – вполне функционировал здесь, поднимались, точно плавали по воздуху, голоногие, пышногрудые, размалеванные, как смертный грех, фифочки. У стоек возле буфета струился запах кофе.

— А-гха, майн Альтер, ду бист шон да?! – воскликнул, вынырнув откуда-то, Саша и кинулся обнимать дедушку. – Дас фройт мих зер!

С тех пор, как Саша надумал эмигрировать, он густо пересыпал русскую речь немецкими словечками и фразами, а с дедушкой и бабушкой норовил шпрехать на «хох-дойч».

— Сашенька, милый, да тебя не узнать! – завелась, затараторила по обыкновению Марина, года три не видевшая двоюродного брата. – Прямо как иностранец!

Саша расцвел, расплылся губами. Рыжеватые усы и аккуратная бородка шли к его молодому, розовому лицу, к черным бровям, к живым шельмоватым глазам. В джинсах-варенках, в просторной, сплошь в молниях и заклепках куртке, в дорогих «адидас» на ногах, он и в самом деле заметно выделялся среди своих сородичей.

— А я и есть Ауслендер. Через цвай-драй штунден, считай, адью, адью, майн Фатерланд…

— Ах ты боже мой! – продолжала восторгаться Марина. – Еще не успел выехать из… как ты сказал?.. да, из Фатерланда, а уже говоришь с акцентом.

— Натюрлих… Зельбстферштендлих… — валял ваньку Саша.

— А где вы будете жить – уже известно? – деловито поинтересовался Сережа. Он со своей танцевальной труппой не однажды бывал в Германии и хорошо разбирался в федеральных землях.

— Вероятно, в Лангехагене.

— Это… это… — Сережа наморщил лоб, покрутил на пальце связку ключей. – Саксония, кажется?

— Нижняя Саксония, — важно поправил Саша.

— А-а… видно, недалеко от Ганновера?

— Йа, йа… — подтвердил Саша. – Им Ханновер ан дер Майне, хабен Вайбер дикке Байне…

И дурашливо рассмеялся.

— Перестань, Саша, — заметила стоявшая в сторонке его молоденькая жена и извиняюще покосилась на Марину. Хильда была в положении, это уже бросалось в глаза, и она, видно, смущалась этого, сторонилась, помалкивала, сосредоточенно думая о чем-то своем. Маринка кинулась к ней, как бы спохватившись, обняла по-свойски, чмокнула в щечку, хотя и видела ее впервые – не смогла вырваться на свадьбу, только прислала поздравление и подарок.

— Поздравляю. И когда? – спросила негромко, многозначительно.

Хильда вспыхнула личиком, опустила глазки, но Саша расслышал, все понял, радостно доложил:

— В феврале. Все по плану, по заказу.

— Ишь, какой! Все знает, — усмехнулась Марина. – И кто родится, знаешь?

— А как же? Сын. Непременно сын! И появится он на свет не к каком-нибудь задрипанном Макталы-Пахталы, а в Германии. И потому назову его Германом.

— Ну, понесло тебя… — попенял внуку молчавший до сих пор дед Давид. – Еще неизвестно, что тебя там ожидает.

Деду не нравилось, когда дурно отзывались о местах, где вольно или невольно приходилось жить. О самом захудалом местечке на божьем свете неприлично, кощунственно говорить «паршивое», «задрипанное». Человек должен быть благодарен любому клочку земли, где он некогда ел, пил, любил, страдал, мечтал.

Не нравилось ему также, когда его соплеменники, бывало, с каким-то затаенным укором, вызовом, ожесточенностью говаривали, что проживают или даже прозябают в местах высылки. Он считал, что проживать или тем более прозябать чаще всего зависит от самого человека. Он, Давид Карлсон, никогда нигде не проживал, а жил – жил достойно и честно, не унижая себя и то место, куда заносила его судьба. Да, в Казахстан он был выслан, никто его не спрашивал, желает ли он там жить или нет. Но местом высылки считать его все же не мог. В человеческих неурядицах и нескладицах земля не виновата. Жаль, что он так и не успел внушить внуку простую истину.
В углу зала на чемоданах, баулах, огромных тюках сидела, томилась группа невзрачных, плохо, по-деревенски одетых женщин с постным, озабоченным выражением на лицах.

Рядом толпились человек десять мужчин – молодых и уже в годах, тоже в затрапезном обличье, загорелые, обветренные, будто только что вернулись с колхозного поля или из животноводческого комплекса в казахстанской глубинке. Один – долговязый, сутулый, давно не бритый – вырядился даже в фуфайку, кирзовые сапоги и засаленную ушанку. Можно было подумать, что он только что освободился из трудармии. К матерям жались – в аляповатой одежонке явно домашнего покроя и изделия – стайка детишек, вялые, скучные, сомлевшие, отупевшие от многодневного ожидания и изнуряющей вокзальной жизни.

Дед Давид сразу признал в них своих соплеменников. Тоже побросали привычное житье-бытье, дома, постройки, все нажитое за долгие годы, работу в казахстанской, киргизской, алтайской глухомани, решились – можно представить, после долгих мытарств и сомнений – на неведомый путь. Бывшие спецпереселенцы, изгнанники, сполна познавшие все тяготы жизни, всю нескладицу судьбы, они надеялись, что там, в богатой Дойчланд, их ждет новая, ухоженная и упорядоченная жизнь прежде всего для своих детей и внуков.

— Тоже покидают свою благословенную хаймат, — пояснил Саша, уловив взгляд деда. – Я с ними познакомился в «Олимпия-райзен». Сплошь работяги – механизаторы, доярки, скотники.

— А там что будут делать?

— Не беспокойся, деда. Руки, ноги есть – не пропадут. И хуже, чем здесь – не будет.

— Но почему они такие… ну, бедные, умученные? – оробело спросил Сережа.

Он, изъездивший весь белый свет, имел о немцах совсем иное представление. Как правило, они были сытые, самоуверенные, шумные, добротно одетые и улыбчивые. Он и не предполагал, что советские немцы так отличаются от своих зарубежных единоплеменников.

— Что делать, Сергей? – серьезно ответил Саша. – Что они видели, кроме тяжкой работы? Представьте, сколько они переделали за свою жизнь, сколько домов понастроили, сколько земли перепахали, сколько молока надоили, сколько урожая собрали?! А теперь вот едут… обобранные, общипанные, ни кола, ни двора. С нуля опять начинают жить. Пока обходили ОВИРы, заполняли бумаги, добивались визы, приобрели авиабилеты, их, малограмотных, робких, боящихся каждого милиционера, каждого начальника, волчья мафия всех мастей обобрала до нитки. И уезжают теперь ни с чем… как нищие, как просители-христарадники в чужую сторону.

— Ужасно!

— Не то слово! Издевательство! Сплошное надругательство! Представьте: приедут они туда – и год не смогут прийти в себя после всех мытарств и унижений, которым их подвергла напоследок родная страна. Это справедливо, Сережа?..

Помолчали. Походили. Еще раз вместе попили кофе. Говорили о чем-то мимолетном, несущественном. Как всегда в томительные минуты ожидания.

— Ну что, деда? – все еще бодрился Саша. – Вот устроюсь, встану на ноги – приглашу. Приедешь?

— Устройся сначала, — глухо ответил дед Давид.

— Погостишь, осмотришься – и тебе тоже захочется уехать. Уверен!

— Ладно… Мы с тобой об этом вдосталь наговорились. Ты молодой, сильный, здоровый. Считай, вся жизнь впереди. Можешь еще много пользы принести. Я тебя не осуждаю. Дерзай! Пробуй… Хотя и жалко. И здесь был бы не лишний. А обо мне какая речь? В восемьдесят два уезжать – смешно. А главное, пойми, — стыдно. Я ведь для той страны ничего не сделал. И уже не сделаю. Так с какой стати жить мне там нахлебником, ждать милостыню, пособия, крохи с барского стола?! Чувствовать себя постоянно балластом. Совесть, Сашенька, не позволяет.

Он сказал это с таким напором, с таким внутренним убеждением и страстью, что все задумались и промолчали. Отчего-то всхлипнула Хильда. Сережа учтиво отвел взгляд, сильнее покрутил связкой ключа вокруг указательного пальца. Наступила пауза.

Не все расслышали, что прогундосила дикторша по радио. Но к толпе уезжающих отечественных немцев подошел милиционер и раздраженно буркнул:

— Вы что, не слышали, что ли? Или по-немецки ни хрена нихьт ферштейн?! Объявили же посадку!

Боже, что тут началось! Уезжающие повскакали с мест, похватали чемоданы, рюкзаки, баулы, сумки, тюки, загалдели, засуетились, толкнулись то в одну, то в другую сторону, бабы запричитали, заойкали. С улицы, отшвыривая недокуренные папиросы, застегиваясь на ходу, хлынула толпа провожающих, тоже одетых кто во что горазд – в полушубки, плащи, куртки, кургузые пальто; девочка-подлеток выкатила со стороны туалета дряхлую, грузную бабку в инвалидной коляске. Бабка в одной руке держала костыль, другой прижимала к груди потрепанную пухлую библию, вперила застывший, полный ужаса и тоски взгляд вдаль. Наконец, толпа как-то сориентировалась и потекла, потащилась, волоча свой скарб, толкаясь, к таможенному контролю, к длинным стойкам.

— Вот бестолковая немчура! – сказал презрительно милиционер, проходя мимо деда Давида, как бы ища в нем поддержки. – Табор цыганский!

— Что ж… пора и нам. – Саша вздохнул, тяжелым взглядом проводил долговязого милиционера. – А то долгие проводы – лишние слезы.

В самом деле, молчаливая Хильда что-то совсем разнюнилась. То ли мать, оставшаяся с тремя малолетками на руках в Чимкентской области, вдруг припомнилась, то ли страх перед неведомым обуял ее нечаянно, то ли чуткое женское сердце затрепетало, сжалось перед разлукой с дорогими людьми. Глядя на нее, потемнела лицом и Марина. У деда Давида вдруг задрожали руки, и он все хватался за туго набитый саквояж.
Все сразу точно онемели. Неприкаянно толпились у стоек, пока элегантные таможенницы дотошно просматривали документы. Саша все прижимал к себе, утешал вконец расчувствовавшуюся Хильду. Та, оглядываясь на провожающих, по-детски, кулачком, утирала слезы, хлюпала носом. Старалась улыбнуться всем напоследок, но губы не слушались.

— Чао, други! – бодрился Саша. – Тшюс, майне либе…

Но и его при последнем повороте длинного коридора вдруг покинула наигранная безмятежность. Он опустил на пол громоздкий саквояж, обернулся, кинулся ошарашенно к деду, обнял его через барьер, напугал своим порывом чванливо-изящных таможенниц, обцеловал его, ткнулся бородкой в его шею, прошептал дрожащим голосом:

— Прости… И поклонись бабе Миле.

— Хорошо… Пиши… Звони…

Трое провожающих остались по эту сторону таможенного барьера. Стояли долго, будто не знали, что же делать дальше.

А у соседней стойки творилось невообразимое. Женщины плакали навзрыд. Обнимались, расходились и вновь бросались друг к другу в объятия. Мужчины кусали губы, вытирали молча носовыми платками слезы, сердито сморкались. Глядя на родителей, бросились в рев и дети. Уже нельзя было понять, кто уезжает, а кто провожает. Говорили невпопад, бессвязно.

— Мария… Марихен… больше мы с тобой уже не увидимся.

— Эмма, не забывай нас.

— Прости уж за все, Вика…

— Ждите нас… Скоро и мы тронемся.

— Всем, всем там, в ауле, приветы передайте.

— Дом пусть пока не продают. Может, еще и вернусь.

— Сено, слышь, Ахмету отдай. А то его буренка до весны не дотянет.

— Про-ща-ай!..

— Лебт вооль, киндер…

И только грузная бабка в инвалидной коляске безучастно вперила взгляд вдаль и все судорожней прижимала к груди ветхую библию.

«Боже мой…» — вырвалось у деда Давида.

Наконец, и эта толпа двинулась к выходу, над которым давно горело табло. И тут коренастый седой мужчина, вспомнив что-то, остановился, поискал глазами кого-то среди провожающих, гаркнул сипло, будто на колхозном поле:

— Эдуард, слышишь? Я в суматохе забыл, оказывается, заплатить за свет. Дом продал, а за свет-то не заплатил. Что обо мне Бексултан подумает?

— Какой Бексултан?

— Ну, этот… из Котыр-куля. Оплати, пожалуйста.

— Сделаю, онкель Хайнрих. Не беспокойся. Там и набежало-то всего, наверное, рублишек на пять-шесть.

Все равно оплати. А то неудобно. Совсем из головы вылетело.

— Ну, сказал же: сделаю.

— Данке, данке, Эдуард…

Герольд Бельгер

Продолжение в следующем номере.

Поделиться

Все самое актуальное, важное и интересное - в Телеграм-канале «Немцы Казахстана». Будь в курсе событий! https://t.me/daz_asia