На рассвете привиделось, будто надо ему срочно куда-то ехать, а он забыл – куда. Он лихорадочно собирал разбросанную там-сям всякую всячину, запихивал все как попало в дорожную сумку, но вещи упорно уплывали прямо из-под рук, и становилось их все больше и больше, а потом – точно назло – запропастилась и сама сумка.

В отчаянии он бросился куда-то без поклажи, отягощенный к тому же страхом, что не запер за собою дверь, оставил квартиру без присмотра, а вокруг него, без всякого перехода, как это случается во сне, простиралось голое пространство, похожее на вдоль и поперек распаханное поле, куда ни глянь – ни одной живой души, и он один, совершенно один-одинешенек посреди безмолвия, как астронавт на луне, и ему куда-то надо, безотлагательно, спешно, а вот куда и зачем – неизвестно, напрочь вылетело из головы. Все же вырвался он из сна, стряхнул с себя морок наваждения, покосился сквозь тюлевую занавеску в окно, за которым густились сырь и сутемень, нащупал у изголовья крохотный приемник «Свирель», слегка покрутил ручкой включения. Уловил обрывок фразы: «…облачность…туман…порывистый ветер…дождь со снегом…»

Он встал, оделся, убрал за собою постель, стараясь не греметь, не задеть что-либо ненароком, чтобы не разбудить в такую рань в смежной спальне Марину, Сережу и правнука Севушку и все повторял про себя: «Дождь со снегом…дождь со снегом…»
И потом, когда с Сережей уже ехали в аэропорт, он никак не мог отделаться от неприятного ощущения предутреннего тревожного сна и навязчивых слов охрипшей спросонья московской дикторши: «Дождь со снегом…».

Ехали молча. Чем ближе к аэропорту Домодедово, тем становилось очевиднее: наверняка придется сидеть.

Моросило. Временами сбоку упруго ударял ветер, хлестал, будто наотмашь, по боковому стеклу, точно наждаком проходился, облепливал машину снежной кашицей. Сережа инстинктивно пригибался за рулем, словно защищаясь от неистового шквала, судорожно включал «дворник» и озабоченно всматривался в мокрую, словно от жира лоснящуюся дорогу. Над лесом вдоль обочины стаей кружились вороны, надрывались дурными голосами. Кудлатые тучи, сшибаясь, напластываясь, точно льдины в половодье, стелились низко над землей. По лощинам волочилась муть туманов.
Нет, в такую непогодь никакой самолет не полетит. Нечего надеяться.

Он вздохнул, запахнулся плотнее в куртку, как бы настраиваясь на предстоящее тягомотное ожидание в смрадном аэромуравейнике.

Много он, старина, доставляет нынче хлопот своим близким. Одна морока с ним. Даже неловко. Все делом заняты, а он как бы только под ногами путается. Вот и безотказного Сережу, выходит, подвел: слышал, как рано утром, прикрыв за собой дверь на кухне, приглушив голос, договаривался со своим начальством, предупреждая, что вынужден сегодня опоздать на часок, пусть, мол, порепетирует пока ассистент. Конечно, можно было добраться на такси, да разве по нынешним временам мыслимо в Москве его заказать. Полдня только зазря просидишь на телефоне. Ненадежно ныне все стало. И Марина, внучка, была явно смущена тем, что не смогла, ну, прямо никак не получалось, проводить деда. Чуть свет, уже одетая, принаряженная, как на бал, прошмыгнула к нему в зал, чмокнула его в небритую щеку, прижалась на мгновение, обдав смешанным ароматом молодости, свежести и дорогих духов, сунула сверток для бабы Мили и упорхнула в свою студию на очередные съемки. И Севушку в спешке, в суматохе кое-как – обманом да посулами – утуркали в садик: малец еще с вечера категорически заявил, что завтра утром полетит на гро-о-мадном са-а-амолетике вместе в дедулей далеко-далеко, в самый-пересамый Шашкент-город.

Да-а…путешествовать хорошо молодым. А его вот угораздило на девятом десятке отправиться в вояж. Был бы хоть толк какой. А то только вконец мимовольно разбередил душу. Пошла какая-то круговерть. Ничего понять невозможно. А, может, просто уже нет силенок все уразуметь? Одно ясно: на душе сумбур. И – большая обида. И напрасно кое-кто пытается еще о ней говорить, с кем-то делиться. Это твоя боль, только твоя, и теперь уже никому до нее нет дела, и никто даже не стремится понять ее. В этом он в последние годы все больше и больше убеждается. И самая большая мудрость, пожалуй, в том, чтобы вообще о ней, о боли своей, не говорить, не искать ни у кого сочувствия и сострадания. Хотя бы для того, чтобы не показаться смешным или жалким. То же самое и с обидой. Это опять-таки твоя обида, только твоя. Давняя.

Непроходящая. Ты ее тащишь за собой всюду, как нищий – свою торбу. И вся твоя суть – в этой тощей торбе твоих болей и обид. И еще – в памяти, которая всегда с тобой, пока не покинет тебя рассудок. Бремя памяти придавливает все безжалостней к земле. Бесконечные думы обсасывают сердце, как змея. Должно быть, человек часто и умирает-то не от возраста, не от хворостей, не от изношенности бренного тела, а от непомерного, непосильного бремени прожитых лет, от бремени беспокойной, взыскующей памяти, попросту от бремени будней. Оттого, что достиг глубочайшей опустошенности, за которой лишь мрак безнадежья. «Не душа стареет – плоть», — вспомнились слова аульного мудреца Абильмажина, чьи кости, должно быть, давно истлели в земле.

Задумавшись, он и не заметил, как Сережа лихо развернул свой серебристый «Форд» перед центральным входом аэропорта.

— Ну, мягкой вам посадки, Давид Фридрихович! Через час, думаю, объявят регистрацию. Не обессудьте, что не смог проводить.

— Что ты, что ты, Сереженька… Спасибо, что довез. Не беспокойся.

Сережа церемонно сорвал с головы берет, подал на прощание руку, поправил ремень сумки-рюкзака на плече старика и, сев в машину, укатил восвояси.

Серой, беспросветной мутью был окутан аэропорт. Серая толпа отрешенно толпилась вокруг, колыхаясь, сновала взад-вперед, месила серую жидкую грязцу.

Репродуктор унылым голосом, под стать занудливому моросящему дождику, монотонно вещал:

— Задерживается… Откладывается… По метеоусловиям… По техническим причинам…из-за неприбытия самолета…

«Та-а-ак-с… — сказал сам себе по обыкновению дед Давид. – Будем, значит, загорать. Спешить мне, собственно, и некуда».

***

Летом неожиданно нагрянул к ним, в Ташкент, старший сын Гарри вместе со съемочной группой. К предстоящему съезду отечественных немцев республиканская кинохроника надумала снять получасовой документальный фильм о семье Карлсонов. Бог весть, кому это взбрело в голову – снимать фильм, показывать-то вроде нечего, но шустрый, шумный, козлобородый режиссер довольно потирал руки и загадочно ухмылялся:
-А-а-атлично! Фактура – пальчики оближешь!

Старой Эмилии эта затея пришлась совсем не по душе, ее вообще раздражало, когда не по ее воле нарушался раз и навсегда заведенный ею распорядок в доме, и он, дед Давид, недоуменно разводил руками, хлопал белесыми ресницами, глядя на тарарам во дворе, мгновенно сотворенный неугомонными и бесцеремонными киношниками.
Расхристанный верзила-оператор прошелся по саду, по винограднику, точно лось в чащобе, все осмотрел, прикинул хозяйским оком, сходу принялся стрекотать камерой. А режиссер, юркий и очень уверенный, оказался неистощим на выдумки: распорядился переставить громоздкий стол посреди двора, убрать куда подальше тазы, корыта, ведра, перенести собачью будку в сад, заставил деда Давида поливать из шланга цветы, при этом сам показал, как это делается, будто всю жизнь только и занимался поливом, уговорил пиликать под яблоней на скрипке, боксировать с умным псом Рексом; бабушку Эмилию попросил посидеть за древней прялкой, доставать из колодца воду, читать правнукам немецкий букварь; Эльма, старшая дочь, должна была готовить узбекский плов; Альма – стирать белье; Володя – резать арбуз; Таня – задумчиво листать за пианино нотную тетрадь; Артур – запускать голубей и читать при этом стихи; Саша – поднимать двухпудовую гирю, изображая мужественного, закаленного воина-афганца; правнуки – голышом плескаться в резиновом бассейне, что они и делали с превеликим удовольствием. Словом, враз задействовал всех и такая началась кутерьма, хоть из ограды удирай.

Гарри только посмеивался, поправлял очки на длинном носу, встряхивал седой гривой, ни в чем не перечил режиссеру, наоборот, зачастую и сам предлагал какие-то мизансцены. Родителей он то и дело утешал:

— Потерпите… Так надо.

В семье Карлсонов не принято было возражать Гарри: как никак профессор, заведует кафедрой в индустриальном институте, степенный, респектабельный мужчина, уж он-то наверняка знает, что делает.

По замыслу режиссера фильм должен был поведать о жизни четырех здравствующих поколений одной немецкой семьи – со сложной, разумеется, судьбой, но более-менее благополучной и непременно «интернациональной». Видимо, все это и имелось в виду, когда режиссер, картинно попыхивая затейливой формы трубкой, восторженно и длинно разглагольствовал о «фактуре». И в самом деле, подумал тогда про себя дед Давид, в судьбе многочисленных Карлсонов отразилась жизнь российских немцев, а может, и целой страны. Обо всем этом, пожалуй, в получасовом фильме и не расскажешь.

Душными вечерами вместе со съемочной группой собирались за длинным столом во дворе под виноградом чаевничать. Киношники с любопытством рассматривали пухлые семейные альбомы. В тридцатые годы Давид Фридрихович увлекался фотографией и сумел сохранить много снимков из того времени. Режиссер, пытливо вглядываясь в пожелтевшие, поблекшие фотографии, запечатлевшие неведомую ему жизнь неведомого края и неведомых людей, вдруг поинтересовался:

— Выходит, Давид-ака, с сорок первого вы ни разу так и не побывали в родном селе?

— Нет.

— Как так можно?.. Я хоть и городской, а в ауле отца бываю каждый год.

— Собираюсь, а все не получается, — как бы оправдывался дед.

— Я давно про то ему толкую, — встряла Эмилия. – Съезди, пока еще можешь… Боишься один – бери с собой хоть Артура.

— Конечно, надо бы хоть краешком глаза взглянуть.

— Вот и поезжай! – наседала Эмилия. – Хватит тебе в райкоме штаны протирать.

— Ну, давай, вместе и поедем!

— Куда я с моими ногами? Раньше надо было.

Думы о поездке на Волгу, в родные места, давно уже согревали душу, пробуждали воспоминания. Порой смутная тоска по чему-то далекому и зыбкому развивалась в груди, и тогда старики – Давид и Эмилия – летними вечерами в уютном ташкентском дворике, случалось, вдруг ни с того ни с сего заговаривали о родном селе, о детстве и молодости, о сельчанах, чьи имена как-то легко и радостно всплывали в памяти.

— Да нет же, нет… — злилась Эмилия и в темных глазах ее, как в молодости, вспыхивали искорки. – Ты же все перепутал! Дорфсовьет находился тогда в доме Фридриха Роота. А колхозная контора, наоборот, в просторном деревянном доме Якоба Люфта.

— А они куда подевались?

— Ой, ой, будто не знаешь! Да раскулачили их в двадцать девятом. И все их имущество, скот – все передали в колхоз. А голытьба деревенская, шантрапа и бестолочь все мигом пустили на ветер.

— Как это?

— А просто! Дорвались до дармовщинки и – ю-хай-тра-ра – все и загубили. Такие же красноштанные комсомолисты, как ты…

Дед Давид смущенно помалкивал. В этом пункте у них с Эмилией были давние и непреклонные расхождения во взглядах. Она, дочь сельского капельмейстера, склонного к вольнодумству, репрессированного в крутые годы коллективизации, неизменно с обидой и болью вспоминала то далекое время и даже шесть десятилетий спустя убежденно считала, что именно тогда, в пору истребления кулачества как класса, родное село Манхайм лишилось лучших трудяг и начало хиреть. Он же, Давид, сын многолетней вдовы-лютеранки, бедной, как церковная мышь, с головой окунулся в бурное течение все сокрушавшей новой жизни и один из первых в селе вступил, к ужасу матери, в безбожный комсомол. И хотя их с Эмилией брак оказался благополучным и долгим, можно сказать, даже счастливым, если бы не слишком опошлили это понятие, но классовое расслоение тех лет неизменно проскальзывало в их нередких спорах, особенно когда они предавались воспоминаниям о родимом крае тех лет.

— Я тогда конюхом работал в бригаде… — пытался дед Давид переменить разговор.

– Ой, конюхом! Какой их тебя конюх? У вас сроду и лошадей-то не было.

– Ну, и что? А как обходиться с лошадьми – знал.

— То-то в первый же год половину табуна загубили в колхозе.

– Я-то при чем?

– О том и речь! Не до лошадей тебе было. Целыми днями околачивался возле качелей за кирхой, вместе с такими же, как ты, голодранцами, верующих пугали, богохульствовали, игрища затевали. На балалайке тренькал «Вихри враждебные»…

— Не на балалайке – на мандолине. И не «Вихри», а «Интернационал».

— А смысл?

— Так это было комсомольское поручение. Чтобы сельскую молодежь от церкви отвадить.

— Ну, и доотвадились!

Так они, бывало, препирались подолгу. Вспоминали об одних и тех же событиях, но оценивали былое по-разному.

Обрывались воспоминания обычно сорок первым годом. На этом кончался первый этап их – Давида с Эмилией – долгой жизни. Может, самый памятный, счастливый. Тот отрезок жизни в их беседах обозначался коротко: «тогда», «на родине», «дома». Второй этап всецело связывался с Казахстаном. Так и говорили: «Там, в Казахстане». А третий отрезок их бытия именовался: «Здесь, в Ташкенте».

— Нет, Давид Фридрихович, надо съездить! – настаивал режиссер. – Непременно. И тогда в вашем сознании образуется как бы цельная, завершенная картина.

И режиссер плавным жестом очертил круг в воздухе. Круг жизни.

Тогда-то, в тот душный июльский вечер за многолюдным столом во дворе, во время совместного с киногруппой чаепития и возник план предстоящей поездки на Волгу.

В начале октября у Гарри, по его выражению, намечался в его работе небольшой «люфт», ему предстояла от Оргкомитета по проведению съезда отечественных немцев поездка в Саратов. Значит, к этому времени туда поездом доберется без всякого провожатого и отец, тем более он еще не использовал свое льготное право на бесплатный проезд в любую точку страны. Так? Из Саратова отец с сыном доберутся пароходом до Маркс-штадта, а оттуда на автобусе до Гнаденфлюра и Манхайма – всего лишь один «катценшпрунг». Договорились?

— Пожалуй, идея… — согласился дед.

— Х-хэ! – осенило тут вдруг внука Сашу. – Славненько получается! Как раз в эту пору мы с Хильдой отчаливаем нах Фатерланд. Да, да! Мне осталось только заказать билеты. Вызов есть. Разрешение со дня на день получу. Альзо, аллес тип-топ!

— Ах, Сандер… — вздохнула бабушка Эмилия. – Не трави мне душу.

— Так пусть из этого… как его… Манхайма, — продолжал Саша, — дед прямиком отправится нах Москау. Погостит у Марины. Заодно и нас проводит. И зараз останется на съезд. Ты же, кажется, делегат?

— Делегат, — подтвердил дед.

— Та-ак… — быстро все просчитал в уме Гарри. — Кажется, вызревает реальный план.

— Ну, конечно! – поддержал ученого дядю племянник. – Все сходится отменно. Как нельзя лучше.

— Как в кино, — заметил, ухмыляясь, режиссер.

Тут же, на расширенном семейном совете, план поездки был одобрен и обговорен во всех деталях.

— Гезагт-гетан, — подвел итог решительный Саша.

И дедушка Давид согласился.

***

Он очнулся от дум, глянул машинально на часы, прислушался к гулу зала. Стояли духота и смрад. Пассажиры все прибывали и прибывали. Эдак не то что сидеть, стоять скоро негде будет. Шарканье тысяч ног. Грохот. Плач детей. Утробный кашель. Нескончаемая круговерть. Толчея. Гомон. Унылые, серые лица.

Огромные лайнеры, как неземные чудовища, застыли на мокром поле. Над аэродромом висела мгла. Серая муть волочилась по земле. С низкого неба без устали сыпалась-текла мокрядь. То ли дождь со снегом, то ли снег с дождем. Сквозь эту серую, плотную пелену прорывался скучный, сиплый голос.

— Задерживается… Откладывается… По метеоусловиям…

Там, в Ташкенте, наверняка еще тепло и солнечно. Цветут розы. Над всем городом витает, струится сладкий базарный дух. Внук Артур гоняет на велике по пыльным переулкам махалли. Яркие, пестрые краски радуют взор. А тут промозглую, туманную муть и пушкой не пробьешь.

Нелетная погода едва ли не по всей стране…

***

Долго стояли в понуром молчании отец и сын. Безмолвное пространство расстилалось во все стороны. Ветер нехотя теребил три чахлых кустика акаций неподалеку.

Временами вскручивались жидкие столбики степной пыли над дорогой, по которой часа три назад проехал раздрызганный автобус-коробка из Первомайска.

Как колотилось сердце у старика, когда он с сыном сел, наконец, в рейсовый автобус в захудалом районном центре, бывшем Гнаденфлюре! Села он не узнал. Оно как бы сузилось по краям, неприметные, обшарпанные домишки сиротливо жались к земле. Возле приземистого магазинчика в центре толпились люди в затрапезном виде. Лица их были угрюмые, злые, будто после затяжного запоя. Толпа то сбивалась серой кучей у двери ветхого строения с зарешеченными, давно немытыми окнами, то, глухо ропща, рассеивалась, разбредалась: с утра ждали хлеб, а хлебовозка как сквозь землю провалилась. Тщедушный мужичонка, облезлый, небритый, бил суковатым костылем по двери магазина и площадными словами крыл какого-то Степку, который, должно быть, опять надрался или – что еще пакостнее – свалился со своим драндулетом-хлебовозкой в кювет.

Старому Давиду вспомнились пышные караваи и праздничные «риввелькухен», которые в этих краях выпекали до войны едва ли не в каждом доме. И еще он живо представил аромат свежеиспеченных в тандырах лепешек; по утрам их целыми горками покупает разношерстный люд на шумных ташкентских базарах.

Герольд Бельгер

Продолжение в следующем номере.

Поделиться

Все самое актуальное, важное и интересное - в Телеграм-канале «Немцы Казахстана». Будь в курсе событий! https://t.me/daz_asia